Словарь-конкорданс публицистики Ф.М.Достоевского | Поиск | Статьи | Принципы создания | Помощь | Авторы Rambler's Top100

Литературная истерика

   ЛИТЕРАТУРНАЯ ИСТЕРИКА

   Представляем публике полную перепечатку статьи "Русского вестника" против фельетона, помещенного в апрельской книге нашего журнала. В этой статье нас ставят на одну доску с "Домашней беседой". Ниже, в нескольких строках, мы позволяем себе высказать наше мнение об этом новом поступке "Русского вестника".

   Статья написана невозможным языком. Она очень длинна; мы выписываем из нее только то, что до нас касается.

   Вот эта статья:

   "Наши журнальные борзописцы только и знают, что потешаются над г-ном Аскоченским и его "Домашнею беседой", а оглянулись бы некоторые на себя или на товарищей! Еще вопрос, кто смешнее: он ли с своим грубым цинизмом, или кто-нибудь из этих раздушенных фертов, выступающих манерною походкой и сыплющих вычурные фразы? Еще раз беда нашего общества состоит в том, что у наших образованных людей есть все что хотите, но только в фальшивых ассигнациях, и очень мало в какой-нибудь реальной ценности. У нас наготовлен такой страшный избыток слов, слов и слов, такая бездна фраз, что всякий признак мысли, чего-нибудь вправду сознаваемого или чувствуемого, есть большая редкость, которой не нарадуешься, если где ее встретишь. Мы усвоили себе все наружные приемы людей мыслящих, чувствующих, чем-нибудь запятых; мы можем болтать обо всем на свете как люди, все и весьма глубоко знающие; нам нипочем никакие науки, никакие высоты мысли, и Хлестаков у нас великий, всеобъемлющий тип. Хлестаковство у нас во всем, не только в фельетонистах, не только в безбородых юношах, но и в наших soi-disant ученых и в маститых старцах. Часто от людей, по-видимому весьма порядочных, даже поживших на свете и изведавших кое-что, услышите вы вдруг самые бессовестные речи, обличающие совершенное отсутствие чувства истины в говорящем. Да, хлестаковство - наш общественный недуг, и бессмертный тип, созданный Гоголем, будет со временем еще более оценен. Даже то, что Хлестаков есть петербургский чиновник, - черта весьма глубокая и существенная в этом типе. Случалось ли вам, читатель, в нашей Северной Пальмире встречать этих весьма благоприличных по наружности господ, которые с первого разу обратят на себя ваше внимание бойкими, складными фразами о разных предметах: слова безостановочно льются и вяжутся, ибо всем высказывается мнение готовое и решительное; прекрасный слог, сведений пропасть, идеи блестящие. Но этот мираж непродолжителен; вы скоро начинаете чувствовать, что перед вами гроб повапленный, что в этом красноречивом и мыслящем господине ничего нет и никогда ничего не было, что это истый Хлестаков, только что отказавшийся от управления министерством и сбросивший свою шинель Марфушке. Мы спрашиваем, случалось ли вам?.. Но нужно ли спрашивать? Как же бы не случалось, если вы живете или бывали в Северной Пальмире? Впрочем, тип этот распространился теперь повсюду; в какой бы вы ни жили глуши, вы наверно встретите его в вашем губернском, в вашем уездном городе, даже по соседству в деревне.

   Отсутствие всякого реального содержания, всяких действительных движений в душе и в уме, вместе с подавляющим обилием готовых выражений для всякого чувства и для всякой мысли, вот оно это хлестаковство, которое, говоря языком г-на Аскоченского, как дух тьмы, царствует в нашей литературе. А эта тьма, по нашему мнению, хуже всякой тьмы, и поневоле приходится ждать какого-нибудь катаклизма, который снес бы весь этот страшный хлам с наших нив и возвратил бы им какое-нибудь плодородие.

   Не случилось ли вам когда-нибудь читать следующие стихи г-на Полонского?

   И над пепельной грудой камней,

   Из-за темно-зеленых ветвей

   Поднималась статуя. Века

   На лице пощадили черты

   Первобытной ее красоты -

   И была лишь отбита рука,

   Да обтесаны складки одежд

   Беспощадной рукою невежд.

   Вот вы теперь прочли эти стихи: как они вам нравятся? Вы удивляетесь этому вопросу и перечитываете эти стихи. Вы спрашиваете, стоило ли их выписывать и стоит ли о них говорить? Г-н Полонский написал очень много милых, поэтических пиес; но выписанные стишки нисколько не характеризуют его поэзии и ровно ничего в себе не заключают. Статуя поднималась из-за зеленых ветвей, века пощадили черты ее первоначальной красоты; но у ней отбита рука и обтесаны складки драпировки невеждами: вот и все. Ни в вашей мысли, ли в вашей душе нечему шевельнуться от этих стишков. В них ровно ничего нет, о них почти ничего нельзя сказать. Вы так думаете? Послушайте, однако, что такое можно сказать. Вот как выражается об этих стихах фельетонист одного из петербургских журналов:

   "И если бы голос мой задрожал, если бы слезы потекли при этих строчках из глаз моих, я не устыдился бы этого, потому что эти строки полны такой святой тоски, такого праведного упрека, такого небесно-прозрачного горя, что я бы гордился тем, что могу им сочувствовать. Это одно из лучших стихотворений в нашей поэзии; я завидую г-ну Полонскому, что он написал его; я готов клеветать за это на все другие его стихотворения, но на это я клеветать не могу".

   Естествоиспытатель посвящает долгое и напряженное внимание изучению какой-нибудь микроскопической букашки; мы просим вас, в энтомологическом интересе, помедлить лишнюю минуту на этих строчках и сличить их смысл или бессмыслицу с вышеприведенным стихотворением, к которому они относятся. Вот вам разительный пример, вот вам фактическое доказательство хлестаковства! Вот до каких чудовищных размеров оно доходит у нас!

   Нет, гоголевский Хлестаков - пигмей перед этим колоссом. Все, что тот врал в гостиной городничего, бледно в мелко в сравнении с этою изумительно чушью. И вот наша литература, наша критика, наши фельетоны!

   В том же фельетоне встречаются вещи самые изумительные.

   Извольте прочесть следующее:

   ( "Время", апрель, N 4. Фельетон, стр. 141.

    "Время", апрель, N 4. Фельетон, стр. 134.)

   "Я знал человека, который совершенно спокойно, да какое спокойно! - с восторгом, с увлечением рассказывал, как он надул жида и как он надувает свою любовницу. Вы думаете, я чувствовал отвращение? - Ничуть. Я смеялся, и смеялся так же от души, как смеялся при чтении Плюшкина. Другие, слушавшие его, - он не мне и рассказывал - старались изобразить презрение на своей улыбке, но сквозь это презрение так и просвечивал добродушный смех. И нельзя было не смеяться, видя, как простодушно, как детски доволен этот человек ловкими своими проделками. И рассказчик, замечая благоприятное впечатление, все веселее и веселее рассказывал далее.

   "И вам не стыдно это!" - заметил я, чтобы посмотреть, что он ответит. "Э, - возразил он, дружески до меня дотрогиваясь, - то ли еще я делаю!" - И тут же он принялся рассказывать свои новые похождения. "Он мошенник, - сказал я, когда его уже не было, - но он мне нравится, и я люблю его".- "Это доказывает,- заметили мне многие,- как неискренно в вас все то, что вы тут проповедуете о добре и о бескорыстии".- "Может быть",- сказал я и пожал плечами. Мне было обидно. что эти господа не понимают меня. Но я тут же был вознагражден тем, за кого получил упрек себе. "Я вас люблю, - сказал он мне, оставшись со мною наедине (вот тут-то я и кладу скромность в карман),- и люблю вас именно потому, что из всех этих господ, меня презирающих, один только вы имели бы на это самое полное право, потому что только вы действительно составляете противоположность со мною: у вас душа чиста, и я поклянусь головой, что вы никогда ничего подобного моим похождениям не сделаете. А эти? - это все тот же я, только в вашем платье. Они хуже меня воры: у них ничего нет своего; у них все краденое". - "И в этом мы с вами браться,- сказал я ему, протягивая руку,- мы здесь одни - чем богаты, тем и рады". И ему это доставило неизъяснимое наслаждение. "Но только, - прибавил я, - если я вас застану на ваших похождениях, я все-таки первый закричу полицейского".- "А я,- сказал он, смеясь,- если убежать не успею, первого вас позову судить меня, потому что от вас мне не будет обидно принять своего осуждения". Но я не позвал бы против этого человека полиции: я лучше бы сам как-нибудь с ним разделался. Но я даже уверен, что, по моей просьбе, он удовлетворил бы всех обиженных им на моих главах, только не дал бы слова, что не будет вперед делать этого. Другому он даст слово, но обманет его. И я люблю этого человека; и один он любил меня на службе, и один он слушал меня с удовольствием и дорожил моим мнением, и говорил мне: "Я люблю вас слушать, потому что вы никогда не лжете; и я не хотел бы при вас сделать когда-нибудь что-нибудь дурное, не потому, что бы мне было стыдно вас, но потому, что я не хочу сделать вам неудовольствия". Чувствуете ли вы, сколько было в этом человеке хорошего, что мирило с ним всякого, кто не имел только повода ему завидовать и за что-нибудь лично негодовать на него?"

   Это превосходит все, что нам случалось встречать подобного, даже в нашей литературе. Тут не знаешь, чему удивляться: бессовестной ли фразе, которая не спотыкается ни на чем, наивности ли бессмыслия, или нравственной изломанности. Этот фразер с любовью слушает мошенника об его ловких проделках, с любовью смотрит на него, прилепляется к нему всею душей, приобретает его взаимность и гордится ею; он сообщает нам любезности, сказанные ему этим милым мошенником, который любил его слушать (к счастию, из всех товарищей этого Хлестакова он только один любил слушать его и дорожил его мнением), - и, сообщив нам, как мошенник этот любит и почитает его, спрашивает нас: чувствуете ли вы, сколько в этом человеке было хорошего? Какая колоссальная наглость! И все это говорится среди белого дня, перед публикой! Любить мошенника за то именно, что он артист в своем ремесле, видеть правду в том, что человек усваивает себе в совершенстве всякую подлость и мерзость, любить его именно за то, что эта мерзость становится в нем живою природой, что он в этой мерзости легко и свободно вращается, что он смакует ее и гордится ею, - и, наконец, оттенять все это чувством собственного достоинства, щеголять своею хлестаковскою фигурой, которая будто бы жаждет натуры и правды, между тем как все в ней налгано, - какое возмутительное безобразие! Что значит перед этою тошною приторностью грубый квасной цинизм г-на Аскоченского?

   Но испейте до конца вашу чашу, читатель; прочтите еще следующее, из того же фельетона:

   "Я знал одного разбойника, признавшегося в двадцати трех убийствах. От него требовали, чтоб он показал могилы, в которых схоронены его жертвы. Он совершенно охотно показал первую. Но когда вырыли гнилой и обезображенный труп, он, стоявший поодаль, отвернулся. Ему велели подойти, он не шел. Когда его три полицейских сержанта повели, против его желания, он упирался, вырывался, отвертывался; все лицо его искажалось страшными судорогами как у ребенка, которого ведут наказывать. Подведенный к трупу, он взглянул да него и упал без чувств. Это была мощная, непоколебимая натура; и в эту минуту каждому сердцу, откровенному в своих ощущениях, его было бы больше жаль, чем покойника. Он узнал им убитого. Только это и было нужно следователям. Через несколько дней привели его к другому месту и просили его указать другую могилу. Он не хотел. Он не понимал, для чего им нужно это; но по странному закону судьбы все бывшие тут истинную причину их требования считали, кажется, совершенно недостаточной; и ему объяснял один господин, что нужно отрыть тело для того, чтобы предать его честному погребению, и т. п. Он ухмыльнулся: "Все равно, - сказал он, - где лежать". Тогда другой господин стал говорить ему, что нужно отрыть тело для того, чтобы примириться с ним. "Поцелуй его в его гнилые губы!"- сказал он. Арестант задумался и сказал, что в этом больше правды; но могилы не показал все-таки. Отчего им было не сказать ему попросту, без всякого желания потрясти или смутить его грустную душу искусственной речью: "Нам нужно знать эту могилу и открыть тело для того, чтобы как-нибудь после не отрыли ее случайно и чтобы тогда не пало подозрение на кого-нибудь вовсе невиноватого". Он бы показал тогда. Это была душа, которая не солгала ни одного слова при допросе своем и не запутала ни одного невинного. Но у этих господ у самих не было этого сознания. И они вступили в новые разговоры с убийцею.

   - За что ты убил этого? - спросили они.

   - А за то, что мне водки хотелось, а денег не было.

   - Сколько же ты нашел у него?

   - Четвертак.

   - И стоило из-за четвертака убивать человека!

   Преступник посмотрел на них с удивлением: "Все равно,- сказал он,- что из-за четвертака, что из-за тысячи". У этого человека было больше смысла, чем у тех, кто его допрашивал. Им все хотелось благодушно снизойти до его грубого понимания, и он постоянно оказывался выше них, и вместо того, чтобы им завладеть его душою, он все больше и больше приобретал над ними власти, и они поминутно чувствовали себя перед ним школьниками. Его грубая откровенность поминутно уничтожала их потому что в ней все больше и больше, все страшнее и неотразимее восставал его человеческий образ, тогда как у них все пугливее и пугливее, все мельче и все ничтожнее пряталась их душа под грудою страниц, вырванных из разных когда-то прочитанных книг, под грудою правил, пестрящих наши прописи и азбуки.

   И я, еще юноша тогда, поддался обаятельному впечатлению этого человека".

   Какой здоровый человек, как бы ни был неразвит и груб его смысл, прочтет эти строки без омерзения! Какая ложь, какая пошлость! И какое в то же время артистическое хлестаковство фразы! Фельетонист как будто дело говорит; слова так и льются, и звучат так убедительно, как будто человек действительно вынес это чувство, эти мысли из жизненного опыта. Что мальчика, без всякого отпора в душе, мог обаятельно поразить образ душегубца, совершившего двадцать три убийства, это очень возможно. Но оправдывать это мальчишеское обаяние, видеть в нем нечто нормальное и обязательное для зрелого человека, говорить об этом серьезно, даже с какою-то претензией на нравственный пафос, говорить бойко, не запинаясь, с артистическим увлечением - какая непроходимая фальшь! Эстетически таять и нравственно млеть перед диким душегубом, видеть в нем какой-то колоссальный человеческий образ, подавляющий собою прочих мелких людишек, из которых ни один никого еще не зарезал, и которые осмелились подивиться, как это чудовище решилось из-за шкалика водки на свое страшное дело, - скажите, какое должно быть перо, способное написать это! Чем это лучше той новой Мессалины, о которой рассказывают, что, не довольствуясь Европой, она ездила в Алжирию, к кабилам? Нет, в нравственном смысле это хуже! Но вернее будет сказать, что тут нет никакого нравственного смысла. Фельетонист не выражал никакого действительного настроения своей души; все заставляет думать, что он не способен к каким-нибудь действительным настроениям; он живет в стихии фраз, образующей свой собственный мир, в котором возникают призрачные подобия настроений и мыслей. Эти фальшивые подобия могут развиваться и сочетаться в разнообразнейших комбинациях, составлять из себя поэмы, критические статьи, целые книги. Процесс и элементы этих развитий те же самые, какие Гоголь типически изобразил нам в Иване Александровиче Хлестакове. Точно так писал он к своему другу, фельетонисту Тряпичкину; точно так, вероятно, писал и Тряпичкин свой фельетон. И Тряпичкин нимало не подозревает, какой сумбур нагородил он в своем фельетоне! Возмутительный душегуб, за которым отказывается следить всякое человеческое чувство, всякий человеческий смысл, этот зверь, который бросается на свою жертву с тем, чтоб удовлетворить минутную прихоть, даже хуже, чем зверь, потому что у зверя по крайней мере нет прихотей, это чудовище является, в глазах Тряпичкина, могучим человеческим образом, обаятельным и чарующим, подавляющим мелкие душонки, которые прячутся под грудою правил, пестрящих прописи и азбуки. Посмотрите, как он адвокатствует за этот великий человеческий образ! Посмотрите, какую позу принимает Тряпичкин перед обыкновенными смертными, которые подивились, как можно было зарезать человека из-за четвертака! "Все равно, - сказал преступник, - что из-за четвертака, что из-за тысячи", и Тряпичкин восклицает: "У этого человека было больше смысла, чем у тех, кто его допрашивал!" Тряпичкин уверен, что сказал великую истину. Он даже сослался на смысл... А именно смысл-то я заставил простых людишек изумиться. Эта "непоколебимая и мощная натура" захотела выпить водки, и вот она спокойно режет человека и берет из его кошеля четвертак, как будто ничего легче и проще этого не было. Перед этим бессмысленным, тупым, отвратительным зверством наш фельетонист преклоняет колени. Об этом-то говорит он тоном даже какого-то нравственного убеждения, какой-то гуманности, которая тем отвратительнее, чем более жеманится.

   Между Хлестаковыми есть еще порода таких, которые зовут себя демоническими натурами. Таких молодцов действительно нельзя не побаиваться. Зарезать они не зарежут, но не кладите вашего четвертака плохо".

   Мы нарочно перепечатали целиком все касающееся до нас, чтоб дело само за себя говорило. Отвечать на такую статью значит терять свое достоинство. Призываем на суд публику: пусть она решит, где, когда в нашем фельетоне разбойник похвален за то, что он разбойник, за то, что он резал людей? Где и когда мы любовались мошенниками и ставили их выше честных людей?

   В раздражении "Русского вестника" против нас выказывается все более и более что-то истерически-женское. Он не отвечал на серьезный ответ наш против его обвинения и придрался к страничке нашего фельетона, тиснув против нее огромнейшую статью и намеренно, злоумышленно исказив дело. Не вступая в прямой и честный бой, он подкрался сзади, ущипнул и убежал прочь.

   Что же касается до заключительных слов его статьи, в которых он говорит о демонических натурах и о пропавшем четвертаке, то мы не понимаем, как человек, себя уважающий, может всенародно решаться на такую площадную пошлость. Но припоминаем, что "Русский вестник" решается на это не в первый раз: когда-то он подобным же образом извещал публику о пропавшей с чьего-то стола книге, по поводу отпадения от журнала одного из его прежних сотрудников.

   Во всяком случае мы считаем, что заключительные слова статьи против нас писаны в болезни, именно в истерике. В таких болезнях нужно уж обращаться к медицинским средствам; литературные не помогут.

   Не можем отказать г-ну Кускову, автору обруганного фельетона, в помещении здесь его письма к "Русскому вестнику". Но, предчувствуя, что это письмо вызовет бесконечный ряд писем со стороны "Русского вестника", по примеру прежних его переписок, столь известных публике, мы предупреждаем наших читателей, что готовы открыть в журнале нашем особый отдел: переписка г-на Кускова с "Русским вестником".

 Проект финансируется Институтом "Открытое общество" (Фонд Сороса)  


Rambler's Top100